Ольга Волкогонова, автор недавней книги о Бердяеве, продолжает осваивать философское наследие русских мыслителей в не совсем приличествующей этому форме “жизни замечательных людей”. Теперь она написала о Константине Леонтьеве.
Требования биографического жанра не адекватны философскому исследованию, слишком много житейских мелочей и сора при этом привносится. С другой стороны, как научил еще Ницше, всякая философия есть не что иное, как автопортрет философа. Понятно, что тут требуется психологическое проникновение в тайное тайных философской личности, а не бытовые подробности, которыми переполнена новая книга Волкогоновой о Константине Леонтьеве. Демонический отшельник в “прикиде” оптинского монаха предстал какой-то уж совсем не в меру бытовой фигурой, биография обернулась приходо-расходной книгой, фиксирующей малейшие денежные долги небогатого мыслителя – буквально в десятку и пятерку. И очень много вокруг Леонтьева оказалось каких-то невнятных женщин, тогда как известно, что женщин он скорее не любил, предпочитая им молодых “пехлеванов” с их молодецкими борцовскими играми, вдохновенно описанными Леонтьевым в его “восточных” повестях. (Тут нельзя не вспомнить в скобках о любви Александра Блока к цирковой борьбе.) Вот бы и углубиться в индивидуальную психологию творца. О. Волкогонова не чужда таким соблазнам, но в предыдущей книге о Бердяеве сделала это так неумело и бестактно – на что ей указали, что в разговоре о Леонтьеве избегает каких-либо самостоятельных трактовок, сославшись при случае на американскую книгу о Леонтьеве, где привычный к таким сюжетам западный автор прямо говорит о гомосексуальности Леонтьева.
Какие грехи он сам считал непростительными, грозящими адом? Конечно, собственные гомосексуальные склонности
Не углубляясь в стандартный психоанализ, постараемся остаться на почве Ницше, тем более что Леонтьева не раз и не без основания сравнивали с немецким культурфилософом. Общее у обоих – эстетический имморализм, установка на понимание жизни как эстетического феномена. У Леонтьева это – любование “цветущей полнотой бытия”, в которой все ее болезненные противоречия сглаживаются в некоей целостной гармонии. Тиран и раб, Микеланжело и Борджиа, Шекспир и Шейлок одинаково необходимы в этой гармонической картине. Обоим ненавистна буржуазная современность, тот, в терминах Леонтьева, “либерально-эгалитарный прогресс”, который создает и выдвигает на первый план благополучно уравновешенного мещанина с его плоскими материальными интересами и убогой утилитарной моралью. Обоим близка апофегма Милля: лучше быть умирающим Сократом, чем торжествующей свиньей. Отмечалась парадоксальная близость монархиста и церковника Леонтьева к демократу и социалисту Герцену – в их ненависти к “сплоченной посредственности” (термин опять же Милля) буржуазного общества. Для Леонтьева эгалитарный прогресс ведет от цветущей сложности к смесительному единству, для Герцена – к “китайской неподвижности”; сказать по-иному – к социальной энтропии. И Леонтьев наиболее оригинален не в таких анализах современности – и до него, и без него делавшихся, а в тех средствах, которые он считает необходимыми для предотвращения этой социальной энтропии. На этом губительном для культуры пути, считал Леонтьев, может стать Россия, сохранившая, по его представлениям, целебное наследие византинизма, то есть строгий церковный порядок, самодержавную государственную власть, а также крестьянский общинный мир. При этом Леонтьев отнюдь не уверен в успехе, он видит, что и Россия уже достаточно далеко зашла в ненавистном либерально-эгалитарном прогрессе, и призывает подморозить Россию, чтобы дальше не гнила. И ослепительно неожиданно одно то ли пророчество Леонтьева, то ли очередной рецепт: он говорил, что спасти от буржуазного гниения Россию может социализм – при том только условии, что он будет не либеральным, а деспотическим, соединенным с самодержавной властью, которая и может его ввести.
Такие сюжеты дают основания считать Леонтьева острым и проницательным мыслителем. Он оказался прав во многих своих мнениях, но это не мешает считать его мировоззрение в целом фантастическим и человеконенавистническим. Вот тут и вспомнишь Ницше: мысли, эссенция человека – одно, а личность, экзистенция – другое. Именно психологическое проникновение помогает понять противоречия мысли. Что произошло с Леонтьевым, почему он их жизнерадостного гедониста и эстета, упоенного красками бытия, превратился в монаха-изувера, певца государственного насилия?
Как многие чрезмерно чувственные люди (как Лев Толстой), Леонтьев отличался повышенным страхом смерти и, в его случае, острым сознанием своей греховности, грозящей посмертными адскими муками. Вот почему, почувствовав однажды, что он заболел холерой, и, ожидая неминучей смерти, он дал обет в случае выздоровления стать монахом со всеми положенными монашескому званию последствиями. Стоит спросить: а какими грехами был отягощен Леонтьев, какие грехи он сам считал непростительными, грозящими адом? За ответом ходить недалеко: конечно, собственные гомосексуальные склонности и привычки. Гедонист и эстет Леонтьев был человеком всё же традиционного морального сознания, викторианской ригористической морали. Отсюда его экзистенциальный срыв в ожидании смерти и последующее гробовое мировоззрение.
Вот такого, в сущности простого, но необходимого объяснения феномена Леонтьева в книге О. Волкогоновой не найти. Книга ее, что называется, добросовестная, материал проработан обширный и проработан, пожалуй, даже с излишней полнотой. Мрачный мизантроп и страдающий гедонист – коли возможен такой оксюморон – представлен в образе хлопотливого и домовитого, но, увы, бедного pater familia. Леонтьев оказался у Волкогоновой мельче, чем он есть.
Интересно, что она нигде не дает критики и оценки леонтьевского мировоззрения, и неясно, как сама к его складу идей относится. Тут, кажется, не без расчета: многое в Леонтьеве может показаться правильным и пригодиться сегодняшним российским реакционерам. Но в леонтьевском мировоззрении, в его, так сказать, вещевом мешке, не спрятать некоего шила. И оно продолжает язвить и колоть нынешних адептов российской почвенности и ненавистников современного Запада.
Вот парадокс: появился в России некий коллективный Леонтьев. И зациклен он на том же "комплексе" – излишне остром переживании гомосексуализма. С этим боевым кличем выступают нынешние "леонтьевцы" Милонов и Мизулина. Они-то чего боятся? Ведь им, кажется, не свойствен леонтьевский гедонизм без берегов?