Искусство видеть – arte del vedere – было выделено в отдельную дисциплину Леонардо да Винчи. Видение неотъемлемо от ведения: так научные штудии Леонардо неотделимы от их изображений. Достаточно посмотреть на его анатомические зарисовки или, например, на наброски движения волн от ветра, воронки: изучение самого процесса и явления через зримое. Видение как важнейшая форма познания.
Обратное тоже верно.
Отказ видеть – выбор незнания.
Многократно цитировавшийся эпизод послевоенной поездки делегации советских писателей в Бухенвальд, описанный Даниилом Граниным, тому нагляднейшая иллюстрация.
Гранин захотел пить. Пока в киоске у ворот лагеря продавщица наливала ему воду, он спросил у неё, что она думала во время войны и что думает о своей ответственности сейчас. Неужели физическая близость к месту таких чудовищных преступлений не навела ее ни на какие мысли.
– Ну, что вы! – ответила она. – Мы же ничего не знали!
– Но ведь вы видели дымящиеся трубы?!
– Нет. Не видели. Мы смотрели в другую сторону…
Гранин замечает главное: для того чтобы смотреть в другую сторону, нужно очень хорошо знать, в какую сторону не смотреть.
Точка зрения связана с положением. Взгляды – с позицией.
Прежде оптически. Потом уже этически и политически.
После полномасштабного вторжения РФ в Украину марксистское "бытие определяет сознание" можно смело переформулировать визуально.
На наших глазах (sic!) механизмы невидения и неведения из вторичной реакции становятся несущими конструкциями поддержания войны.
Невидение как акт соучастия.
Невидение как выбор неведения.
Украинская писательница Оксана Забужко высказала недавно важное соображение:
"Эта война между теми, кто пытается манипулировать и править путем подмены реальности, и теми, кто не боится реальности. Не боится смотреть ей в глаза, не боится называть вещи своими именами. Вот это доверие реальности, отсутствие страха перед тем, чтобы увидеть вещи такими, как они есть, даже в то время, когда они страшные и отвратительные. Потому что на самом деле это оказывается лучшей защитой на длинную дистанцию..."
Мы рассказываем про что-то так, как видим явление или событие, или же так, как хотим его репрезентировать: таким оно видится, таким проникнет в сознание, таким, возможно, и останется. Особенно после многократного воспроизведения. Нейроисследования говорят, что после каждого рассказа о событии в памяти происходит его перезапись. И именно отсюда идут многочисленные и столь частые расхождения в показаниях, воспоминаниях и мемуарах даже у участников одних и тех же событий. Это знают нейрофизиологи, историки, пропагандисты и политтехнологи.
"Нарративы управляют миром", – любит говорить моя приятельница, итальянская журналистка.
Скажи "СВО". Три буквы – и вот ты уже соучастник. Скажи "СВО" – и вот уже ты говоришь голосом и языком агрессора
Как корабль назовешь…
Диктатура, фашизм, беззаконие и безнаказанность всегда оперируют нарративами, которые постепенно занимают весь предоставленный объем. На то они и именуются тоталитаризмом.
Тотальное же зло любит рядиться в свои антонимы – одежды частичности и уменьшительности.
Всевозможные лукавые “частичные мобилизации” и “Ограниченные контингенты” – верные маркеры тоталитаризма.
Казенные штампы, бюрократизмы – одновременно шифровка смысла и маркировка юрисдикции: понимание их автоматически означает принадлежность не просто к языковой общности, а к определенной реальности. Их использование может служить не только сигнальной системой распознавания взглядов, но и их подспудного формирования.
Советская власть недаром любила аббревиатуры. Это же пристрастие к аббревиатурам унаследовала и нынешняя российская власть. В cкоплении согласных и подавлении гласных суть любой диктатуры.
Неслучайно главная преступная организация всегда была упакована в аббревиатуру: ЧК-ГПУ-НКВД-КГБ-ФСБ.
Так что "СВО" вместо геноцидальной войны имеет богатую предысторию.
"СВО" придумали те, кто придумал эту войну. Это слово – прикрытие преступлений. Скажи "СВО". Три буквы – и вот ты уже соучастник. Скажи "СВО" – и вот уже ты говоришь голосом и языком агрессора. Точно так же, говоря "ДНР/ЛНР", ты соучаствуешь в оккупации, легитимизируешь ее, называя именем агрессора. Признаешь несуществующие сущности существующими, соучаствуешь в операции прикрытия зла маскировочной сеткой букв аббревиатуры, чья функция именно в этом и состоит.
Язык не только отражает сознание, но и формирует его. Запрет на слово "война", называние массовых убийств "репрессиями", "освоение Сибири" вместо кровавой резни… Примеров маскировочных эвфемизмов масса. Клише пропаганды, отлитые для массового использования казенные формы речи подрывают основные функции речевой коммуникации: они призваны затемнить и минимизировать передачу смысла, максимально затруднить узнавание и называние вещей своими именами, они не для общения, а для разобщения.
В мировом масштабе это проявляется в точно таком же догматическом повторении выхолощенных речевых формул, что сейчас особенно наглядно видно на примере Ближнего Востока, который стремительно становится и Ближним Западом. Дело не в трагическом непонимании как таковом, а в том, что произносимые слова, формулы и лозунги в принципе не предназначены для понимания: они суть маркеры, знаки принадлежности.
После 07.10 критическое мышление погребено под обломками травматических реакций в дыму ревизионизма.
Об этих механизмах подробно говорит и Рене Жирар в своей книге "Козел отпущения". Помимо основной мысли этой теории, имеющей самое прямое отношение к происходящему сегодня, там высказано попутно ещё одно актуальное соображение:
"Критическая мысль, несомненно, находится в состоянии крайнего упадка – будем надеяться, временного. Но эта болезнь делается острее оттого, что её принимают за высшую утончённость критического духа. (…) Поэтому стоит ли удивляться, что в наши дни предметом ревизионистских сомнений оказываются самые неоспоримые ужасы истории ХХ века, раз интеллигенция – то есть те, кто обязан рационально искать и защищать историческую истину, – впала в полное бессилие, пустившись в бесконечную гонку за всё более бесплодной утончённостью и придя в результате к идеям, убийственным для разума и истины – то есть самоубийственной для неё самой".
Постмодернизм, безусловно, явился прологом к нынешнему "всё неоднозначно". Стоит ли удивляться, что именно на российской культурной почве постмодернизм дал в свое время такие обильные всходы, плоды которых пожинаются сегодня. Стоит ли удивляться, что именно оппозиционная интеллигенция стала транслятором одновременно циничного релятивизма и охранительно-иконостатического отношения к собственной культуре в той же степени, что и пропутинская элита. Иконостасы разные – принцип статичности и некритичности один.
Не этим ли объясняется такая легкая податливость русской культуры инструментализации? Щит для либералов и меч для путинцев.
"Литература без критики – как улица без фонарей. На ней может произойти любой разбой", – говорил С. Маршак.
Он и происходит. На всех уровнях. И касается это, разумеется, не только литературы.
Круговая порука и запрет на критику "своих" лежит в основе любых закрытых сообществ
Понятие критики уходило из общественной жизни и русскоязычных дискуссий не только с внешними ограничениями свободы слова. Параллельный процесс шел и среди интеллигенции/оппозиции, где по мере роста внешней репрессивности режима необходимость выживать и защита "своих" стала главной и самой насущной задачей. Круговая порука и запрет на критику "своих" лежит в основе любых закрытых сообществ — от банд до элит.
Отсюда и релятивизм. Подмена ценностей интересами. "Как это для нас". Отсюда и дискурс.
Слова-декларации, лозунги с выхолощенной семантикой, слова-сигналы и даже целые тексты, чья функция – исключительно внешнее распознавание "своих" и отсеивание "чужих".
И это далеко не безобидный процесс. Он не про слова, а про саму суть человека в мире других людей.
Нарративы управляют миром, но мыслить на уровне воспроизводства готовых нарративов невозможно, как невозможно научиться, например, играть на музыкальном инструменте или рисовать, просто механически копируя действия преподавателя. Мысль немыслима (простите за каламбур) в форме готовых клише. Мысль изреченная может быть ложь, но у не изреченной заново, а воспроизведенной на уровне слов, у нее точно нет шанса стать правдой в процессе сообщения, критики, дискуссии, спора, диалога.
Именно об этом писала Ханна Арендт, когда постулировала банальность зла, описывая процесс над Эйхманом:
"Немецкоязычные распечатки магнитофонных записей, сделанных во время предварительного полицейского расследования (оно шло с 29 мая 1960 по 17 января 1961 года), каждая страница которых была прочитана, откорректирована и подписана Эйхманом, – настоящая золотая жила для психолога, достаточно мудрого, чтобы понимать, что ужасное может быть не только гротескным, но и просто смешным. Некоторые из комичных эпизодов переводу на английский не поддаются, поскольку юмор заключается в героической битве Эйхмана с немецким языком – битве, которую он упорно проигрывал. Забавно, когда он постоянно твердит о "крылатых словах" (geflühgelte Worte – немецкое выражение, означающее известные цитаты из классиков), имея в виду фразы-клише, Redensarten, или лозунги, Schlagworte. <…>. Зная об этом своем дефекте, который и мог стать причиной его школьной неуспеваемости, (…) он извинялся, говоря: "Бюрократический стиль (Amtssprache) – это единственный доступный мне язык". Но этот бюрократический стиль стал его языком потому, что он действительно не был способен произнести ни одной неклишированной фразы. (…) судьи были совершенно правы, когда назвали все, что говорил обвиняемый, "пустопорожней болтовней" – ошибка их заключалась лишь в том, что они сочли эту пустопорожность уловкой, призванной скрыть чудовищные, но далеко не пустые мысли. Подобное предложение опровергается поразительной настойчивостью, с которой Эйхман, несмотря на свою плохую память, дословно повторял одни и те же клишированные фразы (если ему удавалось сконструировать свою собственную, "авторскую" фразу, он и ее повторял до тех пор, пока она не превращалась в клише). Что бы он ни писал в своих мемуарах в Аргентине и в Иерусалиме, что бы он ни произносил во время предварительного следствия и в суде, он использовал одни и те же слова. И чем дольше вы его слушали, тем становилось более понятным, что его неспособность выразить свою мысль напрямую связана с его неспособностью мыслить, а именно неспособностью оценивать ситуацию с иной, отличной от собственной точки зрения. Общение было для него невозможным, и не потому, что он лгал и изворачивался, а потому, что был окружен самой надежной защитой от слов и самого присутствия другого человека, а значит – от действительности как таковой".
Способность смотреть чужими глазами и способность находить свои слова оказываются напрямую, онтологически связанными.
И лишь в этой связке они делают общение и сообщение возможными. И лишь в этой связке они могут если не предотвратить, то хотя бы напомнить, каким страшным неведением может обернуться невидение.
Екатерина Марголис – художница и писательница
Высказанные в рубрике "Право автора" мнения могут не отражать точку зрения редакции.