В новой главе своих мемуаров писатель и историк Александр Горянин пишет о книгах, попавших в руки полжизни спустя, – "Воспоминания о непрочитанном"
Александр Горянин: Не всем ведомо, как сладко вспоминать непрочитанную книгу. Ты мечтал о ней, почти вожделел её, но судьба не улыбнулась. И кто знает, может быть, и хорошо, что не улыбнулась, одним разочарованием меньше?
В конце шестидесятых я знал в советской провинции двух человек, почти болезненно жаждавших прочесть один – "Доктора Живаго", другой – "Лолиту". Важно при этом, что тот и другой, геологи по профессии, в целом были небольшие охотники до чтения. Я давно потерял их из вида, но почему-то думаю, что оба они (незнакомые друг с другом, а жаль) по совокупности причин испытали двадцатью годами позже, когда и тот, и другой роман стали легко доступны, шок разочарования. Слишком долгая мечта могла изныть и обратиться в неосознанную ненависть.
Но если без фанатизма, каждый имеющий привычку читать вспомнит не один десяток книг, которые хотел прочесть, но не случилось. Знаю, где взять, да руки не доходят. Наслышан, но не попадается. А эта повесть просто ненаходима, мелькнула в каком-то журнале в перестройку, сколько было о ней разговоров тогда, но валом валили другие, автор вскоре умер, об отдельном издании никто не похлопотал, и где сейчас тот журнал? Вот выложит кто-нибудь в сеть – обязательно прочту.
Выкинуть бы сразу эту книжонку, но нет: чужая
Правда, всегда есть страх повторить печальный опыт, когда тебе с разных сторон нахваливали некий роман – мол, прочтя его, нельзя остаться прежним, он переворачивает наши представления о человеке и человечестве. Ты, облизываясь, суёшь его в чемодан (это я описываю свой случай) и раскрываешь уже где-то на юге. И свирепеешь. Автор пошёл в писатели явно потому, что в школе имел пятёрки за сочинения, в том же духе и продолжает: существительные строго позади прилагательных (обычно двух), всякое шевеление сюжета заботливо мотивировано. Герои не молчуны: сперва один говорит полстраницы, потом другой отвечает столько же.
Выкинуть бы сразу эту книжонку, но нет: чужая. Возил весь отпуск и даже ещё разок раскрыл. Между банальностями не просунуть лезвие. Хотя что такое банальность? Истина, вылизанная до блеска. На полях длинного предисловия восклицательные знаки и надпись "Как это верно!". Видимо, не могла сдерживать себя Катя, чистая душа, жена владельца книги.
Несмотря на подобные опасения, трудно время от времени не соблазниться прочесть что-нибудь из того, что сегодня расхваливают сети. Но чаще я обращаюсь к тому отцеженному временем виртуальному перечню непрочтенных, но желанных книг, который наверняка есть в голове у каждого читателя. Расскажу о своем. Выстраивать какую-то иерархию нет смысла, буду вытаскивать первые попавшиеся билетики.
Давно положил себе прочесть "Волшебную гору" Томаса Манна. И не потому, что этот роман – давно уже часть мирового культурного контекста. Само по себе это не довод, упомянутый контекст заполнен тысячами великих романов, симфоний и сооружений, но "Волшебную гору" я включил в свою дезидерату после предельно восторженных отзывов двух равно уважаемых мною и во всех смыслах предельно разных людей.
Обобщая их слова, содержание романа мне представляется таким. За 7 лет до начала Первой мировой войны 22-летний герой приезжает в горный санаторий для чахоточных проведать родственника, заболевает сам и остается в горах на годы. Это его не тяготит, он богатый наследник, ему здесь нравится, нравятся люди, которые тоже никуда не спешат. Герой погружается в их споры о пользе и вреде прогресса, по очереди соглашаясь то с одной, то с другой стороной. Читатель чувствует себя участником обсуждения главных загадок бытия. Время утрачивает свое значение, годы текут незаметно. Пациенты сменяют друг друга, герой переживает безответную любовь, изучает медицину, психоанализ, музыку, но вдруг все ломается.
Появляется новая пациентка, умеющая читать мысли и вызывать духов, она устраивает спиритические сеансы, после которых все начинают ссориться со всеми. Ссоры разгораются и по всей Европе, вспыхивает мировая война. Герой (его зовут Ганс) уезжает в родной Гамбург, чтобы надеть шинель и отправиться на фронт.
Такой пересказ не сильно побуждает раскрыть увесистый том. Но человек, с которым я совпадаю по множеству позиций, говорит, что ежегодно по весне перечитывает "Волшебную гору", "чтобы вновь ощутить блаженство". А также чтобы постичь то, что вообще-то непостижимо: природу времени. Мол, героям Томаса Манна это удалось. И добавляет, что книга – единственная в своем роде, высокий интеллектуальный пир.
Уже больше двадцати лет меня соблазняет роман Бориса Житкова "Виктор Вавич". Автор, что называется, надежный, обожаемый с детства, прежде всего за пружинный стиль. Ну кто еще даже в его новаторские времена начал бы повесть так: "Обмотали вёсла тряпьем, чтоб не стукнуло, не брякнуло дерево, и водой сверху полили, чтоб не скрипнуло, проклятое"? (Это первая фраза повести "Черные паруса", о похождениях запорожца Грицко в плену у пиратов.) Другие авторы сразу пояснили бы, кто обмотал и полил, зачем. А Житков спокоен – абзац-другой, и читатель все сам прекрасно поймет, зато все в движении с первого мига. Приятель, помню, возразил: "Не скажи! Не один Житков тогда так писал", и прислал пример: "У капитана Круга были брови" – первое предложение рассказа Евгения Замятина "Детская". Отвечаю: "Фраза чудная, но врыта в землю: некий бровастый капитан имеет фамилию Круг. Замятин великолепен, но мы ведь о движении!" Не удержался и добавил: найди у Замятина что-то равное пяти житковским словам из тех же "Черных парусов": "Турок глянул – как ломом ткнул".
Судьба умело готовила Житкова к морю и к писательству. Он родился в Новгороде в семье учителя математики, чей родной брат, адмирал Александр Житков, был героем Синопа и Севастополя. Из былинного, но сухопутного города семья вскоре переезжает в Одессу (где ныне, замечу в скобках, есть улица Бориса Житкова). Здесь же после гимназии Борис поступил в университет. В 1905-м он, 23-летний, состоял в отряде студентов-добровольцев, защищавшем еврейский квартал от погромов, перевозил на крошечном паруснике в Одессу из Румынии оружие для баррикадных боев. После университета кем он только не был, но всегда оставался связан с морем, а в 1912-м даже участвовал в кругосветном плавании. Затем окончил Петроградский политех, получил диплом судостроителя, работал на верфях Архангельска и Николаева, служил в морской авиации. После победы большевиков какое-то время был инженером в одесском порту, но через три года переехал в Петроград, чтобы стать писателем. Житков был из бывалых людей и описывал "что бывало". И оно часто связано с морем. Правда, в главной его книге, романе "Виктор Вавич", море (как меня заверили) не задействовано никак.
Судьба книги необычна. Весной 1941 года был отправлен под нож ее уже готовый тираж, 10 тысяч экземпляров в твердом переплете по 568 страниц увеличенного формата (а это около пяти тонн только бумаги) – и не по решению ЦК ВКП(б), не по указанию Главлита (т.е. цензуры), а на основании отзыва-доноса важного советского писателя Фадеева. Житков до этого не дожил: умер тремя годами раньше. Уцелел, вопреки легенде, не единственный экземпляр, уцелело несколько, очередной недавно всплыл на книжном аукционе, но до читателя роман дошел лишь на последнем вздохе ХХ века и сразу был признан одним из главных "упущенных" произведений русской литературы этого самого века.
Андрей Битов предрек, правда, что именно поэтому роман "станет, может быть, лишь темой диссертаций. И никогда уже не займет своего места". То есть места в актуальном литературном потоке. Так оно и вышло, хотя похвал книге было много. По словам Лидии Чуковской, "Виктор Вавич" – "один из самых сильных романов "досолженицынского периода". Быть может, самый сильный". Процитирую Авдотью Смирнову: "Роман масштаба "Живаго", но лучше, много лучше... Книга – оправдание интеллигенции, так непростительно заигравшейся в революцию". По словам критика Шубинского, роман Житкова "превосходный..., последний русский роман" (правда, назвал он его "последним" 20 лет назад). То, что автор видит в событиях 1905 года не героическую битву пролетариата, а громадное бедствие, согласны, кажется, все рецензенты. Кроме Олега Юрьева, заявившего, что "Вавич" – образец "социалистического модернизма", попытка "предложить совершенно партийно-ортодоксальное представление о России, о революции, вообще о мире" – но средствами символистской прозы. Прочтя такое, я наугад раскрыл роман Житкова (он у меня лежит наготове), попал на такую фразу: "Виктор наморщил лоб, чтобы думать".
После такого закрута интриги отступать некуда, буду читать
То есть роман зарезали за "партийно-ортодоксальное представление о революции"?! После такого закрута интриги отступать некуда, буду читать.
Одно из моих ранних библиофильских недоумений таково: мне лет 12, и наша соседка по двору, жена полковника медицинской службы Вера Ивановна Стром благородно дает мне на прочтение 700-страничного "Дон Кихота" с рисунками Доре (а перед тем давала "Жизнь животных" Брэма). С трудом осилив хитроумного идальго, я заношу книгу доброй полковнице и вижу на столе возле ее локтя невзрачную книжечку в мягкой обложке "Глеб Алексеев. Подземная Москва".
Наверняка она о московском метро, им гордится вся советская страна. Я решил, что книжку Вера Ивановна приготовила для меня, и придумал сказать, что я ее уже читал, но из вежливости решил сперва взять в руки. Но вечно рассеянная Вера Ивановна, словно очнувшись, сказала: "Ах, нет, нет!" и быстро убрала ее в стол. Мне вряд ли бы запомнился этот маленький эпизод, если бы не совпадение: Глебом Алексеевым звали мальчика из соседнего двора (причем я долго считал, что "Глеб" – это детское имя, когда вырастет, его будут звать иначе).
Прошли годы, и мой одноклассник Боря М., ставший студентом Бауманки, рассказал, что никак не хотел на каникулы возвращаться в Ташкент, потому что ищет с друзьями в Москве клад Ивана Грозного. Есть такая книга "Подземная Москва", вышла до революции, царское правительство сразу ее изъяло, а у однокурсника она есть, и там все описано.
"Автор не Глеб Алексеев?" – спросил я. "С чего ты взял? – недоуменно уставился на меня Борис. – Об этом разговора не было, там сейчас сносят Собачью площадку, это такое место в начале Арбата. Ну, ты не знаешь. Вот-вот начнут копать котлованы, а тут меня предки затребовали…"
Я сразу понял, что книжку изъяло совсем другое правительство и, уже владея к тому времени приемами библиографического поиска, быстро выяснил, что "Подземная Москва" – не археологический очерк, а малоразмерный роман, вышел в издательстве "Земля и фабрика" в 1925 году, золотое время для подобных книжек – про поиски спрятанных сокровищ в каких-нибудь "графских развалинах", обычно этим заняты замаскированные белогвардейцы; чаще тогда выходили только романы про лучи, которые проходят сквозь любые стены либо про радиоволны, вмиг усыпляющие целые армии, включая летчиков под облаками. Почему-то судьба их авторов спустя 10–12 лет зачастую оказывалась печальной. Именно это я сразу подумал о Глебе Алексееве. И, увы, не ошибся.
Вообще меня очень рано стали волновать авторы, как-то блеснувшие, но затем замолчанные и забытые. Один умер на чужбине, другой глухо замолчал, решив затеряться на местности. Кто-то, увы, был расстрелян в тайных подвалах или на каких-то "полигонах", закопан в вечной мерзлоте дальних лагерей. Глеб Васильевич Алексеев, участник Белого движения, состоялся как писатель в эмиграции, но в 1923 году, почти одновременно с Алексеем Толстым вернулся на родину, печатался на протяжении 15 лет, после чего был устранен без огласки, такое бывало. "Литературная энциклопедия" в 1962 году ещё числит его живым, позже стали писать: "умер в заключении". С большим запозданием стало известно, что его расстреляли 1 сентября 1938 года.
Большой вал реабилитации запрещенных и изъятых авторов пришелся на мои последние школьные и на студенческие годы. В числе многих сотен книг, выпущенных тогда на волю из спецхранов, были и какие-то книги Глеба Алексеева с названиями, скажем так, умеренной заманчивости ("Повесть о ненаписанном законе", "Приданое", "Шуба"), но "Подземной Москвы" среди них в трех главных библиотеках Ташкента не оказалось. Не могу сказать, что когда-нибудь после этого ее я искал. Но встреться она мне, не упустил бы.
Никто ни у кого не списывал, это заразительные интонации тех лет, стилевая конвергенция
И вдруг кудесник "Яндекс" сообщает, что "Подземная Москва" переиздана в новые времена минимум дважды, и даже приводит первый абзац романа, сейчас прочту его. Он удивительно перекликается с зачином романа Леонида Леонова "Вор" в версии 1927 года. Никто ни у кого не списывал, это заразительные интонации тех лет, стилевая конвергенция.
"Ранним утром на Большой Никитской, в той её части, где ещё тенисты сады и не гулок шум трамвая, у оранжеватого домика, облупленного годами войны и революции как плохой слоеный пирожок, остановился неизвестный молодой человек в серых гетрах. Внимательно проштудировав надпись: "К сапожнику Суркову – один звонок, к гражданке Оболенской – два коротких звонка, к акушерке Сашкиной – два длинных звонка, к археологу Мамочкину – два длинных и один короткий", он позвонил два раза длинно и один коротко. Минут пять спустя на втором этаже открылось окошко, проклеенное зажелтевшей "Беднотой", в него глянула непричесанная четырехугольная голова. Глаза головы были сонны, зрачок от сна мутен, в бороде, словно бабочки, трепались приставшие от дрянной подушки перья…"
Ну как после этого не вписать "Подземную Москву", всего-то сотня страниц, в свою дезидерату? Не все же классиков читать.
Но следующий на очереди у меня именно классик, Александр Солженицын со своим "Мартом Семнадцатого". В той непростой гамме чувств, которые вызывает у меня Солженицын, на первом месте, разумеется, стоит глубочайшее уважение к мужеству, проявленному им в его личной битве с коммунистическим Голиафом. Многие уверены – и, не исключаю, в этом правы, – что именно его пращой был нанесен самый тяжкий из сразивших великана ударов.
Однако писательская отвага Солженицына настолько безгранична, что он готов дать (и дает) уверенный ответ едва ли не на любой вопрос отечественной истории, общественного развития, межнациональных и международных отношений в ХХ веке, опираясь порой лишь на свое нравственное чутье, а оно может подводить в случаях неполного владения предметом.
Вся эпопея "Красное Колесо" – это более шести тысяч страниц, читать ее целиком я пока не замахиваюсь. Думаю, это простительно. Из людей, лично мне известных, лишь один достоверно одолел ее от начала до конца, это мой друг и соавтор Дмитрий Ягодинцев. С другой стороны, не знаю, кажется, никого, кто точно не прочел хотя бы какую-то часть "Колеса".
Первый том эпопеи, роман "Август Четырнадцатого", я прочел в начале 70-х, ещё до высылки Солженицына из СССР, перепечатанный, как полагалось тогда, на папиросной бумаге. Доставшаяся мне копия оказалась столь тонкой, что приходилось подкладывать белый лист (зато за счет этой тонкости машинка Эрика "брала" чуть ли не 8 копий зараз; рассказывали, что больше не влезало уже никак, хоть плачь). Сразу был виден блестящий уровень машинистки – ни одной ошибки, опечатки, пропущенной буквы, плохо понятого слова. "Смотри, какие отступы, какие абзацы, положение текста на странице! – говорил мой холостой приятель Вадим, щедро ссудивший мне "Август" на целую неделю. – Если она молодая, я готов сразу на ней жениться".
Перепечатка была сделана с самого первого издания, вышедшего в парижском издательстве "YMCA-Press".
Роман Солженицына, уже нобелевского лауреата – но не антисталинский, а о Первой мировой – почему-то сильно смутил тогда советский официоз. Были колебания, секретарь Союза писателей Константин Симонов настаивал на издании романа в СССР. Но ЦК решил, от большого ума, дать отпор. Помню появление минимум двух многословнейших газетных подвалов с разоблачениями, развенчаниями и с историческими опровержениями, помню возмущенные письма трудящихся в поддержку этих опровержений. В доинтернетный век вести о крамольных книгах расходились тоже достаточно быстро, но в процессе передачи искажались с размахом, недоступным современному воображению. Тем более что обсуждать такого рода материи по телефону было тогда, скажем так, не принято.
Чтобы запутать публику, уже наслышанную, что речь в таинственной книге идет о военных действиях в августе 1914 года, неспешные советские издатели с удивительным проворством организовали перевод и публикацию книги Барбары Такман "Августовские пушки" о начале Первой мировой, а журнал "Новый мир", изрядно помучившись, тиснул сочтенный сперва сомнительным, но затем прогремевший роман Владимира Богомолова, изменив название. У автора были варианты "Чрезвычайный розыск", "Момент истины", "Убиты при задержании", какие-то еще, но кураторы объяснили, что "В августе 44-го" – это "самое то".
Великая держава упала, словно поскользнувшись на банановой корке
Но возвращаюсь к "Марту Семнадцатого". Этот "узел", самый большой в цикле, описывает события трех с небольшим недель между 23 февраля и 18 марта 1917 года, переломивших весь ход мировой истории. Самое поразительное, что русская монархия была опрокинута усилиями всего нескольких человек – более или менее ярких, но не исполинов. Усилиями, казалось бы, обреченными на провал. Но добавились снежные заносы, добавились две-три случайности – и великая держава упала, словно поскользнувшись на банановой корке.
Заговорщики из "Прогрессивного блока" и "Военно-промышленного комитета" были уверены, что стоит избавиться от монарха, как все очень быстро станет очень хорошо. В считаные дни увидев, что натворили, главные участники заговора до конца жизни скромно отрицали свою причастность либо высказывались уклончиво и туманно.
Историк Павел Спиваковский подчеркивает: "Февральская революция описывается Солженицыным буквально по часам, а иногда и по минутам: такого подробного воссоздания этого события нет на сегодняшний день ни в одном историческом труде". Именно это и побуждает меня погрузиться в "Март Семнадцатого".
Александр Шлепянов когда-то носился с идеей экранизации именно "Марта Семнадцатого"
Изящный четырехтомник, изданный в 86-м году на кремоватой рисовой бумаге, уже ждет меня. Каждый томик в гибком коленкоровом переплете, скругленные углы, в СССР легко провозился в кармане. Это недавний подарок мне от Гали, вдовы Александра Шлепянова, я о нем уже не раз рассказывал у этого микрофона. Саша когда-то носился с идеей экранизации именно "Марта".
События 24 революционных дней рассказаны здесь на 2800 страницах. Читая по 117 страниц в день, есть возможность прожить этот роковой отрезок как раз за 24 дня, почти в режиме реального времени. Согласно многим свидетельствам, Солженицын работал со всеми доступными источниками. Включая воспоминания, которые с неизбежностью бывают догружены домыслами и всегда избирательны. Включая работы историков, с неизбежностью доктринально мотивированных. Как он с этим справлялся? Я очень надеюсь не встретить у Солженицына цитат о зловещей деятельности англичан, которые якобы плели интриги против России, своей же военной союзницы, и даже строили планы ее послевоенного расчленения. Ныне подобного добра в Сети хоть половником черпай.
С другой стороны, когда Никита Струве пишет:"ни на одной фактической ошибке Солженицына не поймали, сколько ни пробовали ловить", это означает, что Александр Исаевич не допустил искажений источников, на которые ссылается, но кто поручится за безукоризненность самих источников? И как быть с источниками неучтенными?
Отстаивая свою трактовку событий, сам Солженицын писал: "При той скрупулезности, с которой я выдерживаю каждую мельчайшую точную историческую деталь, – почти невозможно построить другую трактовку. Место для фантазии будет только тогда, если факты расположены редко, между ними пустые пространства". Кто-то, особенно любитель детективов, найдет уязвимость и этой логики, но Солженицын не зря ведет именно расследование. Уповаю на то, что беспримерная погруженность в атмосферу изучаемого времени позволяла автору "Марта 17-го" чутко отсеивать небезукоризненное, добираться до подоплеки тех роковых дней.
По современному календарю они начались именно в марте, 8 марта, это соответствовало в ушедшей России 23 февраля. Начались с шествия женщин-работниц по Невскому, впервые решивших отметить женский день массовой демонстрацией. Она переросла в уличные беспорядки (читая ее описания, понимаешь, что сегодня это назвали бы "флеш-мобом"). Мне уже не терпится узнать, что Солженицын рассказывает про этот день.
И узнать, упоминает ли он о том, что указ об "ответственном правительстве" (или, как чаще говорили тогда, "ответственном министерстве"), о котором так давно и страстно грезила вся либеральная Россия, уже подписанный императором, лежал в столе у недавно назначенного министра юстиции Добровольского и ждал обнародования на Пасху, 2 апреля.
И как он рассказывает про 26 февраля, момент заминки событий у точки невозврата? Вечером этого дня Керенский даже воскликнул: "Революция провалилась!", но предательство в учебной команде запасного батальона Волынского полка обрушило замершую было лавину. Трудно избавиться от вопроса: не застрели унтер-офицер Тимофей Кирпичников штабс-капитана Ивана Лашкевича (в спину!), буча пошла бы на убыль и мир избежал бы самых чудовищных увечий в своей истории?
Так нас уверяли то ли Франсуа Вийон, то ли Булат Окуджава
Три года назад в нью-йоркском русскоязычном "Новом журнале" в статье "Роковые 12 месяцев" я напоминал читателям, как на отрезке между отречением Николая II и Брестским миром разворачивалась самая страшная череда бед в российской истории. Это еще один повод лично для меня сверяться с Солженицыным, как и повод не останавливаться, быть может, на "Марте", а читать "Красное колесо" дальше.
Непрочитанные книги стоят в нестройном ряду, уходящем вдаль. Некоторых от души жаль, им просто не повезло, они в высшей степени заслуживают быть прочитанными тобой, мной, молодой парой, снявшей квартиру прямо над нами, другом детства, уехавшим в Америку и не вынырнувшим в "Одноклассниках.ру". Но у всех есть шанс, "пока Земля еще вертится". По крайней мере, так нас уверяли то ли Франсуа Вийон, то ли Булат Окуджава.