Иван Толстой: Под гитлеровскими пушками городские музы вовсе не молчали. Давно и хорошо известны блокадные стихи Ольги Берггольц, Веры Инбер и других. Но была поэзия, долгие годы скрытая от читателя: голоса, звучавшие с излишне (как казалось редакторам и цензорам) личной нотой, с большей долей отчаяния, свидетельствовавшие о трагическом расчеловечивании человека.
С воздушной волною в ушах,
С холодной луною в душе
Я выстрел к безумью. Я – шах
И мат себе. Я – немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему.
Я уже никого и спешу к никому
С воздушной волною во рту,
С холодной луной в темноте,
С ногою в углу, с рукою во рву,
С глазами, что выпали из глазниц
И пальцем забытым в одной из больниц,
С ненужной луной в темноте.
Геннадий Гор, июль 1942
Поэт и литературовед Полина Барскова живет в США и преподает в американских университетах. Недавно она выбрана профессором в Беркли. Полина много размышляет и пишет о блокаде. Ее книга "Седьмая щелочь" прозвучала очень сильно, собранные здесь стихи (как вот, например, стихи Геннадия Гора) стали для многих читателей неожиданным открытием.
Интересный феномен: из официальной темы, по существу – официозной – блокада становится делом частным, интимным. Она продолжает кровоточить, к ней нельзя подходить грубо.
Чем дольше Полина Барскова профессорствует в Америке, тем крепче ее охватывает блокадная тема родного города.
Восьмого сентября 1941-го – 80 лет назад – осада началась.
Полина, у меня создалось впечатление, что блокаду вы, вопреки всему ужасу, любите. Я ошибаюсь?
Полина Барскова: Это очень сложный, даже провокационный вопрос. Блокаду нельзя любить, это катастрофа. Наверное, за пятнадцать лет, которые я занимаюсь этой катастрофой, я стала испытывать всякие чувства к тем, кто в ней оказался. От сострадания, жалости, вообще смущения на это смотреть, об этом думать, это знать, до невероятных восхищения и почтения к людям, которые в такой ситуации столько всего сделали. И это вызывает у меня бесконечный томительный интерес, я бы так сказала.
Иван Толстой: Я процитирую из вашей книги "Седьмая щелочь":
"Уже во время самого блокадного бедствия велась огромная, сложная, разнообразная, многоцелевая и многожанровая работа словесности по описанию, осознанию, отражению блокадного опыта".
То есть писатель не ждет окончания беды, чтобы понять, а живет каждый живой час, да?
Полина Барскова: Как мы видим хотя бы в этом случае, в блокадном случае, писатель не только не ждет окончания беды, он в каком-то смысле начинает свою работу еще до ее начала. Потому что мало кому, как существу этого устройства, настолько дано ощутить тревогу. И в последнее время, когда я думаю о них, занимаюсь ими, пишу о них, образ, метафора воздушной тревоги стали для меня очень важными. С одной стороны, это объявление – "Граждане! Воздушная тревога!", а с другой стороны, это ощущение, о котором они так много пишут и говорят. С самого начала, а может быть, еще даже до сентября, в августе, в дневниках, а потом в стихах, в сентябрьских стихах Берггольц, в сентябрьских стихах Зальцмана (это только из самых теперь уже обсуждаемых) мы видим ощущение того, что другие люди в городе, может быть, за исключением властей, которые совершенно не собирались вполне отдавать себе отчет в том, что готовится, а вот поэты каким-то образом чувствовали то, что подступает, и писали об этом.
Но не считая вот этого ощущения тревоги, которое они смогли выразить, в принципе, культура и литература в блокаде происходили постоянно, и объем этой работы кажется совершено невероятным. Это одна из главных моих ламентаций, не совсем понятно, кому адресованная, кроме себя самой. Конечно, очень много еще не изученного, не описанного, не понятого.
Иван Толстой: Полина, давайте остановимся на каких-то судьбах, которые больше всего впечатлили вас?
Полина Барскова: Это замечательней вопрос. В "Седьмой щелочи" я очень трудно решалась, кого же надо включить, потому что это как-то связано с вопросом, кого же надо исключить. Но те поэты, которые там оказались, у меня были некоторые соображения… Во-первых, они мне кажутся невероятно писательски, творчески интересными, и у каждого своя блокадная судьба. Вот это слово "катастрофа", к которому многие из нас, занимающиеся историей 20-го века, так и сяк подбираются, как-то пытаются его использовать, конечно, очень часто это слово связано с Холокостом. Но и блокада вполне, мне кажется, из этого ряда, когда твоя судьба меняется совсем, перемалывается вполне, и ты сам совершенно меняешься. Тут столько сюжетов, тут столько перипетий.
Вот, например, писатель, который не вошел в "Седьмую щелочь", поэтом он не был – Пантелеев, который оставил нам удивительные блокадные записки. Кстати, в большинстве своем опубликованные в одну из оттепелей 60-х, что несколько изумляет. В частности, это одна из первых публикаций, где называется одно из главных блокадных имен, имя Хармса, как жертвы блокады. Пантелеев – это один из писателей, один из наблюдателей, свидетелей, авторов, который очень был близок к гибели. И это ощущение, что очень многие из тех, о ком мы говорим, совсем близко подошли к гибели и это их очень изменило. О чем я думаю, когда говорю "очень близко"? Я думаю о чуде. И, скажем, верующий человек Пантелеев, или категорически не верующий человек Зальцман, да, впрочем, и Крандиевская, достаточно много в ситуации абсолютной экзистенциальной наготы, оказавшись на голой земле, в мертвом городе, они много думают о том, как же ты стоишь один на один.
Смотри также Куда закатился коллабок?К разговору о судьбах и о том, как судьба и творчество пересекаются. Я много думаю о своих поэтах, писателях, художниках с точки зрения того, что многие из них, почти все, потеряли родителей во время блокады. И это их совершенно изменило. Опять же, когда мы говорим о Холокосте, поэзии Холокоста, то первое имя это Целан. Мы преподаем его, мы читаем его, мы думаем о нем. Поэт, потерявший родителей, потом бесконечно боровшийся с этим воспоминанием и не справившийся. Целан покончил с собой. Как и Примо Леви, как и многие пережившие. И вот этот вопрос: как ты живешь после того, как моментально исчезают твои самые главные собеседники, твои нежнейшие друзья, твои родители. И постоянно это встречая в дневниках, в стихах, в художественных работах, я много об этом стала думать, что у них у всех стали черные дыры, у моих героев. Будь то Зальцман, будь то Татьяна Глебова, будь то Лидия Гинзбург. И в этом смысле, да – судьба. У каждого их них невероятное спасение.
Как ты живешь после того, как моментально исчезают твои самые главные собеседники, твои нежнейшие друзья, твои родители
Но, наверное, еще один не самый очевидный, но для меня совершенно очевидный способ ответа на ваш вопрос, и это то, о чем мы много думаем в каком-то оцепенении или вынужденности чуда, это сюжет спасения архива ОБЭРИУ. Когда чемодан остается у вдовы, у Марины Дурново, и если бы не Друскин, если бы он не прошел по этому городу и не взял эти бумаги… Я достаточно много об этом думаю…. Один поступок, одна отвратительная, невозможная прогулка…. Удивительно, что в русском языке, я много об этом думала, занятие такими темами выявляет лакуны языка. Я много думала о глаголах движения во время блокады. Как мы должны говорить? "Прогулка" это издевательское слово в данном контексте. Так или иначе, стихи обэриутов были спасены. А самое яркое явление – Хармс – не был спасен. Более того, может быть, парадоксально, он сам себя и погубил тем или иным образом. Сейчас мы об этом спорим, и ученые пытаются понять, что же случилось, как он умудрился не только быть арестованным, но и оказаться в камере для безумцев, и погибнуть.
И вообще на вопрос, какие судьбы блокадные, какие события блокадные поразили, – конечно, гибель Хармса это такое блокадное событие литературное, которое и тогда произвело очень много смыслов и стихов. Все узнавшие об этом друзья его написали. Но и до сих пор исчезновение Хармса именно в блокаду каким-то образом кажется мне очень важным для понимания того, что стало с нашей культурой, с нашим языком, с нами в том месте и времени. Вопрос огромный, можно говорить бесконечно, но я бы могла остановиться на том, и этот вопрос мне кажется очень правильным, что блокада это всегда отвратительная, невероятная схватка с судьбой. И сами они все про это очень много думают и пишут.
Презреннейшие твари
В награбленных шелках
По подвалам куховарят
На высоких каблуках.
Эти твари красят губы
Над коровьим языком,
Их невысохшие груди
Набухают молоком.
Сам огонь в их плитах служит,
Усердствуя, как пес,
Он их сковороды лижет,
Сокровенные от нас.
Нас томит у их порога
Страшный запах каши,
Мы клянем себя и Бога,
И просим, просим кушать.
Нет желания сильней,
Чем сбыть им наши вещи,
И мы следим за их спиной
В ожиданьи пищи.
Павел Зальцман. Июнь 1942
Иван Толстой: Полина, я процитирую, может быть, не совсем точно, вы пишете, что Ленинградское дело было карой городу за страдание. Очень сильно и эффектно сказано, запоминается. Могли бы вы защитить и обосновать свою мысль?
Полина Барскова: Я не уверена, что это совсем точная цитата, но я понимаю, какое это прочтение. То, что я пытаюсь сказать, то, о чем я пытаюсь думать в связи с Ленинградским делом, на это можно проще посмотреть. Об этом очень много говорит и Лев Лурье, что в каком-то смысле бонзы московские очень нервно отреагировали на, чего уж там, вольный или невольный подвиг города, на то, что город выжил, и как выжил, на сам тот факт, что город приобрел в процессе этого страшного выживания ощущение самостоятельности какой-то, себя как единого организма – идеологического, материального, исторического… И вот на уровне этой паучьей реальности партийных управителей есть понимание, что возникло сильное желание Ленинград блокадный наказать за то, что он выжил. И лично у меня Ленинградское дело вызывает… Я почти не могу об этом говорить, я же все-таки историк лирический. Это мои друзья, настоящие, серьезные, суровые историки, они просто пропускают через себя факты, а мне очень трудно сталкиваться, встречаться с той реальностью, что в городе очень многие фигуры, очень многие персонажи, которые многое сделали для того, чтобы чуть-чуть как-то тащить эту махину ужаса…
Смотри также Сохранившая речьНапример, то, что произошло с университетом, и сколько фигур в университете были наказаны, арестованы, сколько людей было расстреляно, которые во время блокады отчаянно пытались бороться с ситуацией. И само это ощущение, что ты выходишь из блокады, невозможное произошло, а потом этот отвратительный монстр – государство – снова сгущается и снова тебя наказывает за то, что ты выжил, из каких-то своих змеиных, драконьих, ящеровых соображений борьбы за власть. Вот эта вторая волна адская, новый круг ада, об этом думать… Если ты много думаешь о блокаде, об их днях ужасных, жалких, труднейших днях и ночах, и потом приставлять себе, что этих людей еще будут судить и наказывать за то, как они прожили эти девятьсот дней, это совсем невыносимо. Мне кажется, я об этом говорила.
Возникло сильное желание Ленинград блокадный наказать за то, что он выжил
Иван Толстой: Вы не только в ваших книгах пишете о судьбах блокадников, не только об их творчестве, не только об их образе города блокады, который они нам оставили, завещали, что стало их творческим наследием, но и пишете о том, как воспринимается блокада в памяти, какова рефлексия у ленинградцев, у блокадников, рефлексия самой блокады. И пишете о том, что это большая проблема. Что не так с памятью и рефлексией?
Полина Барскова: Ну да, это большая проблема, и заключается она в том, что о бедствии такого масштаба и, я бы сказала, такого сложнейшего всего, у нас нет инструментария, как говорить об этом. Чтобы он возник, нужна огромная работа многих людей, совместное усилие. Но, в принципе, сообщество и необходимо. И хотя мы можем бесконечно говорить, что немецкий случай коллективной памяти крайне проблематичен, но все-таки это случай и все-таки очень много людей со школьной скамьи, в университетских аудиториях, в киностудиях, на кладбищах, возле памятников пытаются думать, как об этом можно говорить.
В то время как с блокадой история совсем другая, совсем другие нарративы, совсем другие силы задействованы. И в течение десятилетий разговора этого не было. Вообще интересно даже представить себе, что в 50-60-70-е город был полон тех, кто выжил. Естественно, демография города совершенно изменилась, многие уехали, не считая тех, кто погиб, и все же в городе были блокадники, которые сами не стремились вспоминать и рассказывать, никто такое особенно не жаждет вспоминать и рассказывать, но и вопросов им никто не задавал. И все это уходило в молчание, оно куда-то вязко уходило.
А последние годы, когда мы уже это пытаемся восстанавливать, уже речь идет о совсем немногих людях, но слава богу, что можно с ними говорить. Но, в принципе, момент встречи с этой историей, конечно, упущен поколениями. К тому же, очевидно то, что происходит сегодня, в новейшей русской историографии, это попытки представить эту историю как доблестную, как сказочную, и совершенно непонятно, как в этот сказочный, чудесный нарратив вписывается гибель от голода миллиона горожан, как об этом рассказывать. История Мединского, мне кажется, не совсем работает с таким инструментарием. Мне все это кажется, в каком-то главном смысле этого слова, ужасно скучным. Государственная ложь – это скучное дело. Не скучное дело – это все же пытаться задавать тот самый вопрос, который вы задали вначале: а каковы были их судьбы?
Даже в этой "Седьмой щелочи", маленькой книжице, судьба поэта Гора, который написал стихи мирового уровня о блокаде и не осмелился или не пожелал их показать никому, потому что не хотел это показывать равнодушным и сытым. Судьба Натальи Крандиевской, которая так или иначе выбрала из города не уезжать, и уже будучи человеком, скажем, не юным, очень раненым своими обстоятельствами, стала писать о блокаде стихи невиданной мудрости, тепла и точности. Вот такая судьба. Ты, казалось бы, можешь уехать, но ты не уедаешь, хотя тебе очень одиноко и страшно.
И в каком-то смысле и Гнедич, и Берггольц, и Пантелеев, и Лидия Гинзбург, и многие другие, можно их называть и называть – каждая судьба. Но в том случае, которым я занимаюсь, каждая творческая судьба. Ведь мы все-таки говорим о людях с каким-то особым устройством. Были они хрупкие и боялись ужасно, и трудно им было совсем, однако, благодаря тому, что они написали, блокада не исчезла, блокада это не такое серое, странное, скользкое историческое пятно, мы читаем их, мы читаем их стихи и мы можем быть связаны с тем, что случилось.
Меня спрашивают все время: "Почему вы занимаетесь этим сегодня? Вы вообще зачем эти занимаетесь? Это про что?" Мне кажется, что каким-то образом блокада, ее история, ее литература, ее культура, это невероятно про нас сегодняшних, пытающихся понять, каковы мы, исторические люди в 2021 году, в частности, пережившие и переживающие бедствие ковида, оставшиеся наедине с какими-то ужасными силами.
Я сейчас с утра читала фейсбук, и там опять люди пишут, что родители уходят и уходят из-за ковида. И я думала, что все это напоминает мне дневник Глебовой, все это напоминает мне прозу Гинзбург, все это напоминает мне дневник Зальцмана. Это вопль человека о том, что сила, которая больше его, она его обрабатывает, как огонь палочку, поэтому, мне кажется, думать об этом бедствии просто очень важно. Хотя и бесконечно горестно.
Трагическое слово — "тишина"
Отяготило и мое сознанье...
Я стала привыкать быть в комнате одна
И слушать мысли мерное дыханье.
Я знаю, что никто не встретит у окна,
Что в комнате пустой бесстрастное молчанье,
Что я уйду одна и возвращусь — одна...
Но есть большой покой в настойчивом сознанье,
Что у двери никто не стынет в ожиданье,
Отчаянье любви во взоре затая,
Что никому, нигде не причинит страданья
Ни глупый мой каприз, ни зная смерть моя.
Татьяна Гнедич.
Январь 1943